|
Тайга у них была дальняя, труднодоступная.
Угробисто забираться туда, ох угробисто, зато там сами себе
хозяева, - ни одна чужая душа не сунется, не появится, не
нагрянет нежданно.
И на заброску в те урёмины уходило три дня. Коней в охотсоюзе
брали, - по полтиннику за голову в сутки, а только в один
конец трое суток, да день на отдых, да обратно трое, - копеечка
набегала. Все равно, деваться некуда, приходилось пользоваться
услугой.
Раньше подешевле вроде было, так одного коня лишнего прихватывали
и мужика брали третьего, чтобы он обратно коней увел. Но все
же затраты, - за спасибо никто тебе не поедет тайгу ломать,
значит бутылку ставить надо, а то и две.
Теперь же сами стали управляться, никого не берут. Завезутся,
старик остаётся зимовье в порядок приводить после лета, бутор
разбирать, а парень обратно едет, коней выводит. Сдаст коней
и пешочком снова в тайгу. Налегке-то добро, шагай да шагай,
башкой в разные стороны ворочай, любуйся. Песенки всякие в
голове крутятся, хорошо.
Но как о старике, о напарнике своем вспоминал, сразу все опускалось,
тяжелела тропинка, а в затылке что-то позвякивать начинало,
будто железки какие.
Охотились они вместе уже давно, лет пять однако, должны бы
уже и притереться, приобвыкнуть, а что-то не получается никак,
будто в работниках у старого, постоянно под давлением каким-то.
Опять же, свободу он дает, - охоться вволю, по пятам не рыщет,
но есть причина, которая держит их на расстоянии, оттопыривает
одного от другого.
…Этот к старику за все лето ни разу в дом не зайдет.
И всё брови сводит, всё бычится чего-то. Или что прознал недоброе,
или просто блазнится. Бабка, когда упрашивала молодого взять
с собой в охоту, уму-разуму научить, обещала золотые горы
и берега шелковые. А что выходит?
Нет, напарник он получился неплохой, охотится старательно,
да и на таборе шибко-то не присядет, не глядит на то, что
старик лежит да покряхтывает. Нет, крутится исправно, дед
уж забыл как собакам варить, дров, опять же, наколоть, натаскать,
покушать сготовить, - все делает. И котомищу против дедовой
чуть не втрое берет. Но вот бычится что-то, из года в год
все шибче, все откровенней взглядывает.
А тут вообще выпрягся, позволил себе голос повысить.
Правда, заворчал-то он грубовато на печку вроде, - что ты,
мол, будешь сегодня работать или нет?! Даже ичигом ткнул в
дверку, но старик-то понял, что не на печку ярится напарник,
на него. А сердится за то, что кое-какие сладости дед не выставил
на общий стол, а один пользует, мед например, да и варенье
тоже со своего краю стола поставил и не предлагает.
Да он бы, скорее всего, и не притронулся даже к тому варенью
с медом, так надо же человеком быть, - предложи, - ведь всю
зиму бедовать вместе, а что далее будет, коль с самого начала
себячествовать стали.
Дед, как обычно, сразу после заезда на участок "прихворнул",
занедужил малость. Значит поднимать капканы, затаскивать продукты
в дальние зимовья, да и дрова там готовить, - все опять одному.
Напарник знал эти дешевые хитрости старого лисовина и даже
обрадовался, что можно устраниться, можно хоть какое-то время
остаться одному в этом огромном таежном мире и делать все
самому, не оглядываясь, не примериваясь к старику, которого
он терпел с трудом, но терпел, знал, что обязан ему, пожалуй,
что обязан здорово.
А какой-то внутренний голос нашептывал, точил и точил изнутри,
что ни черта ты ему не обязан: "Подумаешь, он тебя тайге
обучил. Да ты уже десять раз ему за это отработал".
А что отработал, - это уж точно, тут не поспоришь. Мало что
в тайге на него ломил постоянно, так еще и в деревне ухитрялся
старый затащить к себе на огород то его, то бабку, - помочь
картоху ковырять. А бабка уж себя-то еле-еле на ногах держит,
- плачет потихоньку сухими глазами и ползает на коленках по
чужому огороду.
Или с сеном прижмет помогать, с дровами, да хоть бы когда
оспасибился, - не было этого. Боялся благодарностями испортить.
Все терпел, да и теперь еще терпит, но уже злость внутренняя
закипает, заставляет зубы сжимать, а характер не позволяет
той злости наружу выплеснуться, сила какая-то неведомая удерживает,
страшится будто чего.
Особенно обострились и как-то внутренне растопырились отношения,
когда охотовед вызвал их в контору и по осени вручил новенький
акт закрепления охотничьих угодий. Теперь, по новой бумаге,
хозяином участка становился молодой, а достигший возраста
дед не изгонялся, конечно, но становился просто напарником.
Вот так. Охотовед руку пожал молодому, а старика по плечу
похлопал, утешил вроде:
- Охотьтесь пока, кто вас разделяет, просто порядок такой.
Но слово "пока" как-то резануло слух старика, заставило
опустить плечи и внутренне съежиться, напружиниться. Эта смена
хозяина на участке еще более обострила отношения напарников.
Дед стал невыносимым во всех отношениях, а молодой замкнулся
в себе и ждал естественного решения этой проблемы, ждал старости
напарника.
Конечно, он никогда не позволил бы себе открыто противостоять
этому человеку, человеку, в последние годы ставшему не только
его учителем, наставником, но чем-то большим, уж чуть ли не
отцом.
Но в этом году злость на хитрована-напарника неожиданно выплеснулась
черной, паскудной стороной.
Он стал утаивать от старика добытых соболей. Может, повлияло
то, что друзья охотники посмеивались над его честностью, невольно
поминая его родословную, в которой первым же коленом был вор-отец.
Или действительно, злость на напарника перешла в другую стадию,
требующую поступка, но он стал утаивать.
Прямо в тайге обдирал парных соболей, сворачивал шкурку колобком,
замораживал и прятал, боялся при этом страшно. Боялся ни чего-то
конкретного, и, тем более, ни кого-то, а просто боялся, дух
захватывало, как боялся.
Если бы его застали за тем занятием, когда он, сунув очередной
колобок в мешочек, старательно, не оставляя лишних следов,
подвешивает этот мешочек в густую крону кедра, у него бы лопнуло
сердце. Он страшно боялся разоблачения, до колокольного звона
в затылке, до расслабления всех мышц. Знал, что старик ворует
намного больше, ворует всю жизнь, а вот не мог себя успокоить,
боялся дико.
У него даже изменилась манера поведения, - он начал подобострастно
угождать и льстить старику, продолжая в то же время ненавидеть
его.
И ненависть эта каждодневно усиливалась, многократно усиливалась.
…Только лишь по тому признаку, что старик раскатисто подъехал
к зимовью, а не подошел, устало покряхтывая, да еще по тому,
как он легко и ловко бросил в угол свой посох, брякнувший
там костяным гневным звуком, было понятно, что случилось непоправимое.
Замерев в зимовье, ухватившись за край нар побелевшими пальцами,
парень только чудом удерживал в себе присутствие духа, но
в любой момент он мог не удержаться, оступиться и слететь
в эту пропасть бесчувствия, раствориться в ее темных глубинах,
разодраться о ее выступающие острые края.
Да, наверное и лучше было бы потерять сознание и грохнуться
в обморок, чтобы не видеть этого позора, не сдерживать, и
без того еле ощутимое, трепетание сердца от стыда и страха,
когда старик, широко распахнув дверь, мотнул полотнищем мешка,
и по полу зимовья запрыгали колобочки мороженных собольих
шкурок. Застучали радостно по плахам, будто и они сами изобличали
вора, будто спешили объявиться на суд, молча тыкали пальцем
в виноватого.
- Ну, что скажешь, пакостник?! Ох, сучёныш, ох, сучёныш, я
для этого тебя выучил?! - старик тяжело ввалился в зимовьё
и, придвинувшись вплотную так, что трудно стало дышать, продолжал
выкрикивать в побелевшее лицо напарника, - это ты мне такую
благодарность приготовил на старость мою честную?! Ох, сучёныш!
Конечно, именно теперь и надо было сказать, что он сам такой
же, что уже давно обнаружены все его схоронки, где из года
в год тот прячет соболей, что ни ему, запачканному куда сильнее,
виноватить молодого напарника за грех.
Нужно было сказать, нужно было многое сказать, раскричаться
надо было, или даже кинуться и ударить старика, …но кровь
уже отлила и даже излишне отхлынула, так как округлившиеся
глаза теперь сидели на совершенно белом, снежном лице.
Ноги сами собой подкосились, руки ослабли и отцепились от
края нар. Он покачнулся и медленно сполз на колени.
- Прости…меня, прости….
- Ах ты, гад ползучий! - старик будто даже обрадовался новому
обстоятельству, не ожидал, видно, полного и совершенного унижения
напарника.
- Ах ты, гад! Ты еще смеешь пощады просить, да я тебя видеть
и слышать близко не хочу, паскудник!
Старик выкрикивал и выкрикивал оскорбления, а напарник, стоя
на коленях, повторял и повторял лишь одно слово:
- Прости,…прости…, - при этом он все больше и больше склонялся
к полу и все тише повторял свое "прости".
Наконец он уперся лбом в обшарпанную плаху и замолчал.
Старик еще пару раз шагнул вдоль своих нар, выкрикивая слова
обвинения, слова обличения, грязно сравнивая его с отцом,
и обещая, во что бы то ни стало, предать дело огласке.
- А если собрание надумает тебя, гада, простить, сам лично
напишу заявление в прокуратуру, там вашу поганую семейку помнят,
разберутся.
Он ткнул носком ичига в голову поверженному напарнику, упиваясь
его унижением, и голосом всесильного повелителя приказал:
- Собери ворованное и вынеси на мороз, да жрать подавай, сопляк
недоделанный!
…Утром он с трудом поднялся и обнаружил, что старик уже ушел.
Тело разламывало на куски, ныла каждая жилочка, такой молодой
и еще вчера неплохо работающий механизм был разломан, раздавлен,
уничтожен.
Он с трудом сделал несколько шагов, чтобы выйти на улицу.
Вдохнув морозного воздуха, моментально прозябнув, чего уже
давно не замечал за собой, он вновь вполз в зимовье и тупо
уткнулся головой в дальнюю стену, вытянулся на нарах. Хотелось
умереть.
<<Начало
Продолжение>>
Андрей Андреевич Томилов
|